— Деньги — ничего, бумага. Главное — человек.
Сложил покупку в пакет и отдал Оле.
Они вышли на улицу, солнце стало чуть милосерднее, Оленька окончательно повеселела. Для очистки совести спросила:
— Ты ведь понимаешь, что она не стоит и половины? Они там, наверное, пляшут сейчас на радостях.
— Ага. Но никому в ней не будет так хорошо, как О-лень-ка. Как же не купить? Да и повеселились мы неплохо, так что за спектакль, считай, заплатили.
И почему-то даже после стольких лет и десятков путешествий по разным странам она не забыла лёгкости, охватившей её тогда, нежности к смешному и чужеродному миру, в котором нигде нет для неё дома, но везде может быть хорошо — иногда.
А теперь эта куртка висела возле двери, уже порядком облезшая, но Оленька всё не выбрасывала её, хранила, хотя чувство собственной бесприютности, прежде казавшееся вечным, покинуло её, видимо, навсегда.
Проводив Пашу, она вернулась в постель — досыпать. Проснулась в полдень, всякие сентиментальные мысли её уже оставили, она позвонила Клеверу, чтобы договориться о вечере. Так было всегда: насколько разрывалось её сердце до разлуки с мужем, настолько же успокаивалось после его отъезда, и когда Паша возвращался, Оленька встречала его отчуждённо. Буквально за три дня она успевала пережить всплеск привязанности, отвыкнуть и позабыть, а потом долго вспоминала и приучалась снова быть его женой. Паша об этом её свойстве знал и старался без нужды надолго не отлучаться.
— Кажется, если я уеду дней на десять, ты окончательно меня забудешь.
Оленька считала, что это всё следствие крайней чувствительности: расставание давалось слишком тяжело, потому происходило какое-то замыкание, перегорали пробки, и дальше страдать она уже не могла.
Очень удобное свойство психики — по крайней мере, для неё.
Но иногда короткая послушная память предавала её, жестоко и страшно. Случайный привкус или запах могли вызвать из прошлого демонов, которые, казалось, давно истаяли. Пару дней назад она шла по Столешникову, гуляя от бутика до бутика, и где-то на середине вдруг поскользнулась: мраморную плитку перед тяжелыми дверями только что в очередной раз помыли. Оленька неловко покачнулась, и сразу, без паузы, на неё обрушилась паника. Она почувствовала, что не только не в состоянии сделать шаг, но и стоять не может, — едва попытаешься переместить вес тела, как уже убегает земля.
И память немедленно швырнула её назад, в одну из ледяных зим детства. Оленьке тринадцать, и она идёт в школу в светло-коричневых осенних сапогах на тонкой подошве. У неё маленькая нога, даже сейчас едва доросла до тридцать шестого, а тогда была гораздо меньше, и крошечные ступни с высоким женственным подъёмом прятались в рассыпающейся обуви на вырост. И это не от бедности — точнее, не от их семейной бедности, а просто во всей большой стране не найти женской обуви размера тридцать два— тридцать три. Попадались, правда, страшненькие детские боты, на плоские утиные лапки, на её подъём не налезали. И поэтому донашивала за тётушкой эти осенние сапоги тридцать пятого, на семисантиметровом каблуке и со стёртой до гладкости подошвой.
И всё время падала. Это немного смешно… Да что там, это очень смешно, когда девочка на подламывающихся ножках валится через каждые десять шагов. Тоже нашлась модница, нацепила каблучищи…
Утром ещё ничего, за ней заходила подруга Вера, и Оленька ковыляла до школы, держась за неё. А после уроков начиналось самое стыдное. Вера не спешила домой. Иногда казалось, что она понимала Олин страх и знала свою власть. Неторопливо обедала, а Оленька ждала в вестибюле — почему-то не умела есть в столовой. Потом подруга шла на какие-то дополнительные занятия, и Оленька снова ждала. А потом Вера выходила, в таком же сером пальто с меховым воротником, как и у неё, и уже на улице, когда спускались с обледенелых гранитных ступеней, говорила: «А я не домой, мне на музыку» и брезгливо выдёргивала рукав из Оленькиных судорожных пальцев.
И Оленька шла: до угла нормально, тамошняя длинная клумба редко замерзала, почти всегда на ней лежал снег, в который легко вонзать каблуки. Дальше непростой выбор. Можно через спортивную площадку, не очень скользкую, но стоящую на возвышении, и влезать на неё надо не то что по лесенке, а просто по крутой ледяной горке (на четвереньках она бы вскарабкалась, но на виду всей школы! девочке!). Поэтому лучше вдоль забора, перебирая холодную металлическую решетку красными руками (варежки теряла в самом начале зимы, в первых же сугробах), обогнуть площадку, удлинняя путь. И она выходила на финишную прямую: долгая-долгая стеклянная дорога, и слава богу, что ждала Веру, одноклассники все давно разошлись, и никто не засмеётся в спину.
Левой на мысок, правую боком вперёд, наступить плотно. Левую вперёд, правой осторожно. Десять шагов, убегает земля. Десять шагов, уезжает нога. Десять шагов, тяжёлый портфель летит в сторону. Десять шагов, чёрный лёд ударяет в бедро. Десять шагов, в локте звон. Десять шагов, и она снова шут гороховый, с бубенцами в висках.
Вообще-то у неё были ещё одни сапоги, тоже тетины, зимние. Очень стоптанные, но удобные, под шерстяной носок — всего на размер больше, на невысоком кожаном каблучке, который весь расслоился так, что виден стальной стержень-основа. Мама, когда заметила, оживилась:
— Надо махры-то срезать и попросить Иванова, он на станке такую штучку из металла выточит, как стаканчик, на штырь этот накручиваешь, и сносу нет!
У неё всегда было полно идей, и она спешила воплотить их в жизнь. Слишком спешила. И однажды утром Оленька, собираясь в школу, достала из кладовки сапоги, посмотрела и заплакала. Конечно, сначала орала мерзким подростковым фальцетом, а потом уже плакала ядовитыми слезами — глядя на тонкую стальную спицу, торчащую из каблука. Ночью мама не утерпела и отпилила кожу на две трети, остался пустяк — попросить Иванова выточить стаканчик.
Тогда Оленька почувствовала, что в груди раскрылось квадратное чёрное окно, ненависть вырвалась, как горячий шар, и полетела прямо в маму, в белое горло, в едва заметное розовое пятно между грудями. (Через несколько лет, когда у мамы стало болеть сердце, Оленька вдруг вспомнила этот случай и с удивительной ясностью поняла: «Это я её прокляла тогда».)
Потом отыскала в куче обуви ту осеннюю пару и ушла в школу. А назавтра опять подморозило. К концу зимы она неплохо научилась падать.
В следующем году где-то, наконец, достали сапожки почти как раз, «на манной каше», и Оленька всё забыла — надолго.
А посреди безмятежного Столешникова — вспомнила. Не стала закрывать глаза, не стала махать руками, пытаясь сохранить равновесие. Сквозь подошву ощупала нежно плитку, огладила ногой и чуть замедлила её ускользание. Левой на мысок, правую боком вперёд, наступить плотно. Левую вперёд, правой осторожно.
Мрамор кончился, Оленька ступила на асфальт, огляделась и заметила витрину с туфельками. Вошла в салон, опустилась в большое кресло и сказала девушке, услужливо сгустившейся из воздуха:
— Мне нужны самые удобные на свете сапоги.
И теперь они стояли в прихожей, безуспешно прикидываясь «просто обувью», но стоило их надеть, как ноги превращались в мягкие бесшумные лапы, и походка делалась хищной и легкой, а сердце навсегда освобождалось от прошлого.
Оленька отыскала в баре красивую квадратную бутылку, в которой плавал противного вида белый червяк с коричневыми трупными пятнами. Хотела было поставить на место и взять что-нибудь привычное, виски или коньяк, но Клевер страшно обрадовался и рассказал, что эта штука называется мескаль, изготовлена из голубой агавы, а червяк на самом деле — аутентичная гусеница, которая при долгом хранении должна оставаться белой или менять цвет незначительно. Будто бы индейцы, которые никогда не чистят зубы, но зато регулярно натирают дёсны кокаином, жуют кактус, а потом выплёвывают его в котелок и варят три дня. И в каждую бутыль подсаживают червяка — индикатор качества и фирменный знак.