— Покажи, как ты делаль? Покажи!

Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блять) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.

— Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!

Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он — на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.

Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки — гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.

Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнётся.

Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека — за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.

Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:

— Ох, усталь. Надо кофе…

— Кофе — это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.

— Как это — шмонит?

— Stink, — говорю я и картинно морщусь. — Dirty, — и показываю ему руки.

Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.

— Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, — одобряю я.

Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).

— Балетки! — радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. — Балетки! Как твой!

Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая — черножопый.

Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.

— Это кто? — спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.

— Не знаю, — отвечаю с ленцой, — наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?

— Скинхееееды, — тянет чёрный человек. — Скинхеды — это плёхо. Давай их въебать?

— Ты что? — говорю. — Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.

— Я неправильно сказаль? Въебать — это бить. Выебать — это… как?.. делать секс…

— Выебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да — делать секс.

— Я правильно сказаль! А ты — неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выебать.

— Все равно неправильно. Въебать — это ударить. Один раз ударить, понимаешь? — Я показываю короткую пантомиму. — Правильно было бы сказать — давай их отпиздим.

— Отпиздим?

— Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, — изображаю жестами разницу между всем перечисленным и «один раз ударить», удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.

Бросаю взгляд в сторону — улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.

— А где дети? ~ отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.

— У-еб-ли.

— Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.

— Ей-богу — много. Я тебе потом разговорник подарю. Словарь.

— У меня есть. Я купиль. — Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. — Смотри — хороший?

«Словарь театральных терминов» — читаю на обложке и хвалю:

— Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме «ебать». Мамой клянусь.

Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.

Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.

— Это неправильно, — говорит чёрный человек.

Я соглашаюсь — так и есть. Это неправильно — видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.

В этом и смысл — сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.

— Что это есть — новый театр? — горячится в ораторском раже Жан-Луи. — Новый театр — это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни — представлять, сочинять, петь, другие — смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…

— Точно. Старый клоун борозды не испортит, — несколько некстати говорю я.

Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.

— Что это — русский поговорка? — Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. — Я учил её в учебник. Она про другое.

— Про другое, — легко соглашаюсь я. — Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?

— Да! — снова оживляется Жан-Луи. — Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!

Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.

Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.

Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!

«Где же наш театральный критик, — с тоской думаю я, — наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре — нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды «от сердца»»?

Слепцы о слоне. Театр — это движение. Театр — это цвет. Театр — это смысл…

Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.

— У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, — говорит он тихо. — Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.

— Dragon de vertu, — отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.

Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.

Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить — что это? — и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.

Нахожу трубку с десятком неотвеченных вызовов, перезваниваю:

— Ололо. Привет. Прости. Я не слышала, да. Да, собираюсь. Скоро. Ну, как хочешь… А ты где? У «Новокузнецкой» через двадцать минут. Хорошо, давай. Пока-пока…

— Это у тебя муж? — Чёрный человек не отрывает взгляда от воды.

— Вроде того. Он за мной приедет, пошли. Отвезём тебя к гостинице.

Мы спускаемся по лестнице, зацепившись друг за друга мизинцами. Как дети.

Жан-Луи начинает что-то рассказывать — быстро-быстро, так, что от меня ускользает не только смысл, я перестаю различать отдельные слова, всё сливается в мелодичное, густое мурлыканье, но я не останавливаю его — зачем?

Я иду рядом и думаю — если он отнимет руку, закроет глаза и заткнётся — я его потеряю.

— Ты не похожа, что у тебя есть муж, — сварливо говорит Жан-Луи.

— У меня нет мужа. У меня есть мужчина. Бойфренд. Понимаешь?

— Бойфренд — это несерьёзно. — И снова начинает раздражённо мурлыкать, набирая обороты.

А я впервые, наверное, за последние пять лет, с острым сожалением думаю, что бойфренд — это серьёзно, о самурайской чести, которую мне, вероятно, имплантировали взамен утраченной девичьей.

«Лучше бы сиськи», — думаю я.

Украдкой оглядываю чёрного человека. Он мне нравится. Мне всегда нравились мужчины, обладающие качествами хороших служебных собак.

Силой. Надёжностью. Свирепостью.

И хотя этот больше похож на кота, а пахнет так и вовсе белочкой, я знаю, что он хорошая собака. Хорошую собаку сразу чувствуешь.

Но ведь я тоже — хорошая собака.

Поэтому я не дёргаю его за руку, не сворачиваю к набережной и не выключаю телефон, мы идем к «Новокузнецкой», две хорошие собаки, одна из которых склоняется к мысли, что быть маленькой сучкой временами гораздо проще.